Мой друг знакомит молодое поколение с армянской роднёй и старается поддержать и поощрить это знакомство. А тут он мне стал рассказывать о летней поездке в Степанакерт, в Шушу – словом, в Карабах. И внезапно в его рассказе мелькнула такая фраза: "Внуков туда рано возить, а то я нужных слов пока не нашёл".

Я переспросил: "Слов – о чём?" – "О том, как и почему наши доблестные воины столько трупов там навалили". Не помню, чтобы я такое о "наших", "своих" слышал хотя бы раз в жизни. А он говорит: "Какие они мне свои? Бездомный старик-азербайджанец из деревни, которую армяне сровняли с землёй, – он-то, может, и свой..."

С тех прошло несколько недель, а я к этой беседе с одноклассником постоянно возвращаюсь. Она вызвала во мне огромное беспокойство. Тем более, что речь не о каком-то мало известном крае и народе, а – об Армении. Говорю не о современном армянском государстве, а об исторической области и общности, которая (в последней четверти XIX и первой четверти ХХ века) понесла потери, близкие к гибельным.

Можно сказать, что в Османской империи была предпринята попытка полного и окончательного решения армянского вопроса. Необходимо – и практически невозможно – представить себе, какова генетическая память народа, подвергшегося такому давлению и разбросанного по всей Земле этой немыслимой трагедией.

Как жить и как относиться к убийцам, их родным и потомкам, возможно ли полное примирение и содружество с ними?

У меня нет и никогда не будет готового ответа, но слышать вопросы и ставить их перед самим собой – я могу и должен. И я понимаю, почему меня так потрясло высказывание одноклассника. Он внутренне пошёл против своих. Никем не подкуплен, не под воздействием страха за себя и близких, но потому, что различил их неправоту. Не согласился считать их своими. Выбрал иную общность, ощутил себя заодно не с победителями, а с гонимыми. Оказался сильнее огромной исторической и общественной инерции.

Да: мы сами себе выбираем своих. И это нас очень внятно характеризует.
Можно причислять себя к грекам, можно – к византийцам. Можно к интеллигенции, а можно – к аристократии. К угнетателям и жертвам. Правда, эти последние иногда не только меняются местами, но и благополучно сосуществуют «в одном лице». Профессор Преображенский в булгаковском «Собачьем сердце» говорит о себе: "Я московский студент, а не Шариков!" Не москвич, не русский, не православный: московский студент! Это для среды и времени понятнее, чем все иные объяснения и оправдания.

Мы в бессознательном младенчестве оказываемся вовлечены в давние распри, причислены к определённому (не нами) лагерю или верованию и естественно воспринимаем привычное как своё. Есть в мире наши, я не один, мы заодно. И есть чужие, они враждебны, в лучшем случае – равнодушны. Всё более или менее просто.

Мне кажется, немногим дано повзрослеть. Увы. Мой друг выказал взрослость именно тем, что преодолел традицию войны, требующую от мира соблюдать и чтить законы людоедского сообщничества.

Надо ли напоминать, что в Карабахе уже давно никто ни с кем не воюет? Это если говорить о реальной, «горячей» войне. Подспудная, внутренняя – та, что в головах и сердцах – она бывает живее самой жизни, да и длится дольше. И греет, и жжёт, и переполняет смыслом целые поколения.

Эту историю я рассказал многим, и разное услышал в ответ. Самой мирной реакцией было – сдержанное недоумение. И что ещё меня поразило: почти все собеседники усомнились в искренности доброго чувства. Приведу в пересказе отрывок из письма:

«Честно говоря, я очень мало знаю о карабахском конфликте… Но, как человек неполиткорректный, должен заметить, что разговор о своём – бездомном старике-азербайджанце из деревни, которую армяне сровняли с землёй, – вызывает у меня ощущение некоторой фальши (нередко преднамеренной), как и стенания о «слезах невинного палестинского ребёнка». Уж очень замыленные образы. Уж очень легко запускаются в оборот…»

Я изумился. Если где-то на свете два человека вполголоса беседуют друг с другом, и один выражает косвенную тревогу и боль за чьих-то детей или стариков, – надо ли для восприятия этого чувства знать чью-нибудь биографию, историю, быть политкорректным или наоборот? Ведь тут не рассуждение, а состояние, отношение. И что значит – преднамеренная фальшь? Она – синоним лицемерия и лукавства? Надо ли понимать так, что проявленное сострадание к азербайджанскому беженцу или стенания о «слезах невинного палестинского ребёнка» – a priori неискренни, всегда напоказ? Т.е., забота не о себе и своих – принципиально невозможна?

Я не политик и не эстрадный продюсер, поэтому не знаю, что и с какой лёгкостью запускается в оборот. Я думал, что «образ плачущего ребёнка» не может замылиться. Независимо от национальности плачущего. Мне казалось, что у слёз нет национальности. Как и у боли, у души, у вселенной.

Мы безоружны перед лицом смерти или неисцелимого страдания. Но эта растерянность – не бессилие. Это естественный ответ на мерцание, пульсацию того вечного и неохватного, что постоянно рядом, но иногда – вне нашей видимости. Каждый сооружает для себя шоры требуемой плотности. Но мирозданию нет дела до этого. Мы в нём – одни, и временами не знаем спасения от одиночества. Но таковы условия, и других не было, и обещаний других не было.

Оружие – одно из лекарств от одиночества. К оружию я отношу не только железные орудия смерти, но также идеи и, конечно, слова. Спасительную принадлежность к войску. И чем справедливее человек, тем сильней в нём потребность в праведном, очистительном, благом войске. В Армии Спасения.

Но это – армия несбыточной мечты. И обычно мы наделяем благородными чертами то войско, которому принадлежим, что называется, по факту. И тот, кто отказывается от соблюдения своеобразного воинского устава, – представляется нам предателем. Или – в лучшем случае – дезертиром.

Я неотлучно думаю о коротком разговоре полушёпотом, который меня так зацепил... Верю: ничего – или почти ничего – не случается само собой. Выбор есть, и он стоит перед нами (а мы перед ним) ежедневно.

Я, например, о себе полагаю так: избранная мной родина – школа, в которой посчастливилось три года учиться. Оттуда мои братья и сёстры, там создавалась и крепла наша кровная связь. Сам факт рождения, крещения, обрезания, посещения той или иной школы – важен, конечно, но для мира не он решающий.

Училось у нас (за все годы существования той Школы) около 2000 человек. К моему «отечеству» принадлежит не более 150. Это – опять-таки и в значительной мере – дело личного выбора. Главное: нам есть, из чего выбирать. Созидание отечеств – одна из обязанностей людского рода. Школа строилась до меня, при мне, без меня, она создаётся и сейчас. То же и с Москвой, и с Литвой, и с Европой – да с любой "географией".

"Питательная атмосфера", в которой жизнеспособны мы и нам подобные, – она лишь отчасти чужой подарок, и если её не воссоздавать (собственным дыханием, например), она с нами вместе исчезнет.


Если мы плохо строим – это понятно и простительно. Все мы люди, европейцы, вильнюсцы, москвичи, сыновья, родители – в первый раз. Но быть первостроителем – ничуть не менее достойно и почётно, чем хранителем традиции. Одно без другого не может. Не выстоит и не состоится. Надо помнить, что строим и рушим – не только своё и не обязательно для себя. Определяя "своих" на всех допустимых уровнях, нам крайне важно развивать и контролировать сознательность совершаемого. "Бессознательное, чувственное, первородное" – оно и без нас, само непременно проявится.

Когда 20 лет назад я шёл вместе с литовцами за их и свою свободу, – для Литвы я не был своим. Идея была своя, и порыв свой, и слова свои, – но соратники попадались совершенно чужие. И так бывало неоднократно. И это нормально. Потому что – судьба выбирает нас, а не наоборот. Время набирает рекрутов с бору по сосенке, и нет ему дела до нашего душевного родства. А об удобствах – моральных и материальных – вообще речи нет. И это правильно. Есть вещи и поважнее.

Но иногда бывало не так. Случалось примкнуть к некоему делу именно потому, что там уже собрались свои. И тогда существеннее – быть с ними, а дело – уже потом, заодно. Если любишь, веришь, болеешь душой и бросаешься на подмогу – можно даже не слишком разбираться в подробностях. Лишь бы успеть.

И – если успел – думай потом, кто откуда и на каком языке любит и ненавидит. И осознать: вот он – свой. И спросить: а кто я для него? Он может и не ответить.

Тем и дорог мне друг, не желающий ни с кем породниться ненавистью. Это не значит, что он не готов к отпору. Что он не пойдёт воевать за свою распинаемую отчизну. Пойдёт и детей поведёт.
Я о другом.

Вокруг нас – Каменный лес. Но мы-то не камни, и говорим не с камнями.
В знаменитом фильме «Никто не хотел умирать» главный герой объясняет свой воинский опыт: «Я солдат. Могу не стрелять – не стреляю».
И Бродский сказал:

Только с горем я чувствую солидарность.

Источник
Строго запрещено копировать и распространять информацию, представленную на DELFI.lt, в электронных и традиционных СМИ в любом виде без официального разрешения, а если разрешение получено, необходимо указать источник – Delfi.
ru.DELFI.lt
Оставить комментарий Читать комментарии
Поделиться
Комментарии